— А потом? — спросила мать.
— Не знаю, — пожал он плечами. — Ещё не думал.
— И зачем тебе эта морока? — спросил Михаил. — Надеешься, зарплату прибавят?
Эркин рассмеялся.
— Ну, этого нет. А зачем? Тебе учиться запрещали? — и, не дожидаясь ответа, уверенный в нём, продолжил, всё чаще пересыпая речь английскими словами: — А за то, что на книгу посмотрел, не били? А за песню не пороли? Ну так…
— За какую песню? — глухо спросил Герман.
— А за любую, — отмахнулся Эркин. — Если без хозяйского приказа… — и замолчал, оборвав себя.
— А по приказу песня не та, — кивнул, соглашаясь, Герман. — Только песня-то чем мешала?
Эркин пожал плечами, заставляя себя успокоиться. Он сам не ждал, что это, потаённое, так вырвется наружу.
— Ну… ну, так мы и воевали за это, — как-то неуверенно, словно спрашивая, сказал Михаил.
Эркин удивлённо посмотрел на него и переспросил:
— За что за это?
— Ну, чтоб всего такого не было.
— А, — Эркин на мгновение сдвинул брови, соображая. — Чтоб не было, значит… значит, против, так?
— Угу, — кивнул Герман. — За, чтоб было, а против, чтоб не было. Ты, Мишка, в словах не путайся, по черепушке мне заехало, так мне и можно, а тебе ни фига. Понял?
Он говорил шутливо, явно сбивая назревавший накал.
— Отстань, — отгрызнулся Михаил. — За что, из-за чего… Словоблудие одно. Вот за что? За что я без ноги, а ты с мозгами набекрень остался? Что ты с войны этой грёбаной, ладно, мать, её и не так обозвать надо, что мы с неё получили? Ордена с медалями? Пенсию грошовую и за пивом, если с орденами придёшь, без очереди…
Он говорил тихо, но с нарастающей яростью, и Мать уже подалась вперёд, чтобы остановить его, но её опередил Эркин.
— Стоп! — тоже тихо, но внушительно сказал он. — За что ты воевал, я не знаю, а вот против чего, я тебе сейчас объясню. А то я год скоро здесь и понял. Ни хрена вы про рабство не знаете. Хоть и воевали… ладно. Вот раб… откуда рабы берутся, знаешь?
— А как все, — попытался пошутить Герман. — Или их по-другому рожают?
— Рожают, рабыни, может, и обычно, а зачинают, — он быстро покосился на застывшее лицо Матери и сказал иначе, чем рвалось наружу. — Зачинают по приказу. По хозяйскому приказу. От кого он прикажет. И до года младенец при ней, пока грудью кормит. А потом ребёнка отбирают, клеймят, — он сдвинул рукав рубашки, показывая номер, — и продают.
— Почему?
— А затем. Чтоб ни матери… никого у раба чтоб не было, только хозяин и слово его.
— И… и ты…? — невнятно спросил Михаил.
Но Эркин понял и зло, оскалом, усмехнулся.
— Номер видишь? Так я питомничный, — он давно уже говорил по-английски, не заботясь о том, насколько его понимают, но видимо понимали, потому что слушали, уже не перебивая и не переспрашивая.
— А в питомнике сразу отбирают. Я мать свою не видел, ни разу, понятно? Может, она ещё рожала, до меня, после меня, так я этого не знаю, и узнать мне об этом негде и не у кого. Пожгли питомники перед самой капитуляцией, вместе со всеми, кто там был, и с документами. Нет ничего, будто и не было. А об отце и речи нет. Ни один раб отца своего в жизни не видел. И вся жизнь по хозяйскому слову. Делай что велено, ешь что кинули, носи что бросили. Ни жены, ни детей, ни друзей, ничего тебе не положено. И благодари за всё, руки и сапоги хозяйские целуй, на коленях ползай. А состаришься или заболеешь, так на пустырь отвезут. Место такое. За забором. Бросят там голого, ни воды, ни еды, и лежи, смерти жди. Хорошо, если зимой, замёрзнешь быстро, такая смерть тихая, говорят. А летом долго умирали. А помрёшь, в Овраг свалят и извёсткой присыплют. Видел Овраги?
— Я видел, — сказал по-русски Герман. — Мишаню раньше ранило. А меня уже в самом конце зацепило. Страшные вещи рассказываешь.
— Это ещё не весь страх, — ответил тоже уже по-русски Эркин. — Так, краешек самый. Так если бы… если бы вы Империю к ногтю не взяли, мне бы ещё той зимой — и снова по-английски, потому что сказать это по-русски он не мог: — либо на Пустырь, либо прямо в Овраг, — и, успокаиваясь, закончил по-русски: — Вот против чего ты воевал. И что этого нет больше и не будет, вот это вы сделали, — он тряхнул головой, отбрасывая упавшую на лоб прядь, откинулся назад, так как до этого сидел, подавшись вперёд и навалившись грудью на стол, посмотрел в окно и спросил по-русски: — Подъезжаем?
— Да, — тоже посмотрел в окно Михаил. — Лугино. Десять минут стоим.
— Одевайся, Мишаня, — встал Герман. — Пройдёмся, — и посмотрел на Эркина. — Ты как?
— Пройдусь, — кивнул Эркин.
Переодеваться он не стал, надев полушубок прямо поверх спортивного костюма. Герман и Михаил надели шинели. Мать выходить отказалась, и они пошли втроём.
Сыпал мелкий снег, но сразу таял, и перрон был усеян мелкими обширными лужами. Желающих прогуляться в такую погоду нашлось немного, даже разносчики прятались под вокзальным навесом. Но Эркин с наслаждением вдохнул холодный, ещё не режущий горло воздух и улыбнулся. Герман посмотрел на него хмыкнул:
— Хорошо?
— Хорошо! — искренне ответил Эркин.
Он не жалел о вспышке. Да и… надоели ему эти разговоры, что, дескать, воевали ни за что. Что свободу ему и остальным выжившим дали — спасибо, конечно, но он и своего вот так нахлебался, а рабу выжить, да ещё не сподличать, это, как он понимал, не легче, а то и потруднее было. У него своя война шла.
Пройдясь вдоль поезда, они вернулись к себе. Вагон показался даже жарким и душным.
— Ну, как там? — встретила их Мать.